"Люди Традиции": Томас Карлейль
Гилберт Кит Честертон - "Томас Карлейль"
Перевод с английского Максима Медоварова
(см. "Люди Традиции: Пять очерков Честертона")
Для труда великого человека нужны два основных необходимых качества: во-первых, он должен верить в истину своего послания; во-вторых, он должен верить в приемлемость своего послания. Вся трагедия Карлейля заключалась в том, что он обладал первым качеством, но не вторым.
Однако обычный капитал, сделанный из предполагаемой мрачности Карлейля – весьма жалкое дело. У Карлейля были свои недостатки и как у человека, и как у писателя, но попытка объяснить его Евангелие через его «печень» просто жалкая. Если бы расстройство желудка неизменно приводило к написанию «Sartor Resartus» [1], то оно было бы куда более терпимо, чем оно есть. Болезни не превращаются в поэмы; даже декадент на самом деле пишет здоровой частью своего организма. Если бы личные недостатки и литературные достоинства Карлейля шли примерно в том же направлении, он был бы лишь в положении обычного человека; для каждого из нас, конечно, очень трудно сказать точно, где заканчиваются наши честные мнения и начинаются наши личные пристрастия. Но попытка разоблачать Карлейля как просто дикого эгоиста не может вырасти ни из чего иного, кроме полнейшей неспособности понять Евангелие Карлейля. «Рёскин, – говорит критик, – всё-таки поистине верил в Бога; Карлейль верил только в себя». Разумеется, это различие между автором, которого он понял, и автором, которого он не понял. Карлейль верил в себя, но он не мог поверить в себя больше, чем Рёскин; они оба верили в Бога, потому что чувствовали, что если всё остальное разрушится и рассыпется в прах, они были бы постоянным свидетелями Бога. Они потерпели неудачу не в вере в Бога или вере в себя; они потерпели неудачу в вере в других людей. Пророку недостаточно верить в свое послание; он должен верить в его приемлемость. Христос, св. Франциск, Беньян, Уэсли, г-н Гладстон, Уолт Уитмен, люди неописуемого разнообразия, все были схожи в определенной спосолности относиться к среднему человеку как к равному, доверять его разуму и добрым чувствам без страха и без снихождения. То была простота уверенности не только в Боге, но и в образе Божием, которой не хватало Карлейлю.
Но попытки дискредитировать религиозные чувства Карлейля должны полностью провалиться. Глубокая безопасность карлейлева чувства единства космос подобна чувству еврейского пророка; и она выражается в том же, в чем и у еврейских пророков – в юморе. Человек должен быть переполнен верой, чтобы шутить о своей божественности. Ни один неоязычник, деликатно предлагающий возрождение Диониса, ни один смутный, наполовину обращенный теософист, ощупью продвигающийся к признанию Будды, даже и не подумает травить шутки на эту тему.
Но для еврейских пророков их религия была настолько прочной, как гора или мамонт, что ирония ее контакта с тривиальными и мимолетными вещами наносила им удар. Так было и с Карлейлем. Его высшим вкладом как в философию, так и в литературу, было его чувство сарказма вечности. Другие писатели видели надежду или ужас небес, он один видел их юмор. Другие писатели видели, что в песне или статуте может быть нечто стихийное или вечное, он один видел, что нечто стихийное или вечное может быть в шутке. Никто из когда-либо читавших это не забудет отрывок, полный темного и агностицистского удовлетворения, в котором Карлейль рассказывает, что некий придворный летописец описал Людовика XV «засыпающем в Господе». «Для нас достаточно, что он заснул; что, занавешенный густой ночью – мы не спрашиваем, под чьим контролем – он по крайней мере никогда на протяжении нескончаемых веков не будет больше оскорблять лик солнца… и тут мы переходим если не к более хорошим формам зверства, то хотя бы к более свежим».
Высшей ценностью Карлейля для английской литературы было то, что он являлся основателем современного иррационализма – движения, столь же важного, как и современный рационализм. В наши дни много говорят о ценности или бесполезности логики. На самом деле, в основном логика – не столько продуктивный инструмент, сколько оружие защиты. Человек, строящий интеллектуальную схему, должен строить как Неемия, с мечом в одной руке и мастерком в другой. Воображение, конструктивное качество – это мастерок, а аргумент – меч. Распространенный опыт действительно интеллектуальных дел приведет большинство людей к заключению, что логика прежде всего ценна как оружие, с помощью которого можно уничтожать логиков.
Но хотя это и может быть верно на практике, это едва ли проливает свет на позицию логики в человеческих делах. Логика – это машина ума, и если она используется честно, то должна вывести честное заключение. Когда люди говорят, что вы должны доказать нечто логически, они не используют слова в правильном смысле. Они имеют в виду, что вы должны доказать нечто при помощи плохой логики. Глубоко в мистической неблагодарности души человека существует чрезвычайная склонность использовать название органа, когда речь идет о злоупотреблении или расстройстве этого органа. Поэтому мы говорим о человеке, страдающем от «нервов», что столь же осмысленно, как говорить о человеке, страдающем от десяти пальцев. Мы говорим о «печени» и «пищеварении», когда подразумеваем болезнь печени и отсутствие пищеварения. Точно таким же образом мы говорим об опасностях логики, когда в действительности имеем в виду опасность ошибки.
Но действительная суть ограничения логики и частичного ниспровержения логики писателями вроде Карлейля глубже и в чем-то отличная. Вина огромной массы логиков не в том, что они выводят ложный итог или, иными словами, в том, что они вовсе и не логики. Их вина в том, что по неизбежной психологической привычке они склонны забывать, что у логического процесса две части: первая – выбор предположения, вторая – его доказательство; и человечество, если оно слишком упорно посвящает себя прочному рассуждению, имеет определенную тенденцию утрачивать способность к прочному предположению. Поразительно, сколь регулярно от рациональных и даже рационалистических людей можно слышать такие фразы, как «Он не доказал то, с чего начал», или «Всё его дело основывалось на чистом предположении»: две особенности, которые любопытные могут найти в трудах Евклида. Опять же, поразительно, сколь регулярно можно слышать рационалистов, спорящих о какой-либо глубокой теме и, очевидно, не беспокоящихся по поводу глубоких предпосылок, лежащих в ее основании, утративших свое чувство, если таковое было, настоящего цвета и характера человеческого предположения. К примеру, двое будут спорить о том, хорош ли патриотизм, и до самого конца не обнаружат – если вообще обнаружат – что космополит основывает всё свое дело на мысли, что человек должен, если может, стать подобен Богу, с равными симпатиями и без предрассудков, в то время как националист с самого начала отрицает любую такую обязанность и рассматривает человека как животное, у которого есть предпочтения, как у птицы есть перья.
* * *
Именно так было с Карлейлем: он поразил людей, нападая не на аргументы, а не предпосылки. Он просто смёл в сторону всё, что люди девятнадцатого века считали неопровержимым, и воззвал напрямую к совершенному другому роду вопросов, которые, как они знали, были истинны. Он побуждал людей меньше изучать истину своих рассуждений, а больше – истину предпосылок, опираясь на которые, они рассуждали. Даже там, где его взгляд не был высшей истиной, он всегда был освежающей и благотворной ересью. Он отрицал все постулаты, на которых основывался век разума. Он отрицал теорию прогресса, предполагавшую, что мы должны быть лучше людей двенадцатого века. По его мнению, были ли мы лучше людей двенадцатого века, зависело всецело от того, выбрали мы либо заслужили такое бытие.
Он отрицал все типы и виды опоры, ассоциации или поддержки, которые возлагали ответственность на цивилизацию, или общество, или что угодно еще, кроме индивидуальной совести. Его часто называли пророком. Подлинным основанием истины этой фразы часто пренебрегали. Со времен последней эпохи чисто религиозной литературы, эры английского пуританства, не было такого писателя, в чьих глазах душа стояла бы настолько одиноко.
Карлейль был, как мы предположили, мистиком, а мистицизм был для него, как и для всего его настоящих профессоров, лишь трансцендентной формой здравого смысла. Мистицизм и здравый смысл схожи в смысле господства определенных истин и и тенденций, которые невозможно формально продемонстрировать или даже формально назвать. Мистицизм и здравый смысл сходным образом апеллируют к реальностям, которые мы все знаем как реальные, но которым нет места в споре иначе как в роли постулатов. Работа Карлейля состояла в том, чтобы прорваться сквозь формулы, старые и новые, к этому старинному, молчаливому и ироническому здравомыслию. Философы могли сто раз упразднить королей, настаивал он, он они не могли имзенить тот факт, что каждый мужчина и женщина выбирают короля и отвергают всю гордость гражданства ради торжества смирения. Если неравенство такого рода было слабостью, то была слабость, связанная с самой силой мироздания. Относительно почитания героев, в самом деле, немногие критики воздали хоть малейшую справедливость Карлейлю. Введенные в заблуждение этими торопливыми и раздражительными отрывками, в которых он порой выражал предпочтение голому насилию, отрывками, которые были гораздо больше связаны с его темпераментом, чем с его философией, они, в конце концов, впитали представление, что карлейлевская теория почитания героев была теорией ужасающего подчинения суровым и надменным людям. На самом деле, Карлейль действительно бесчеловечен в некоторых вопросах, но он никогда не бесчеловечен в отношении почитания героев. Его точка зрения не в том, что человеческая природа настолько вульгарна и тупа, что ею нужно руководить и вести; напротив, она в том, что человеческая природа столь рыцарственная и принципиально великодушна, что даже подлейшие люди носят в себе любовь к вождю больше, чем к самим себе, и предпочитают лояльность восстанию. Когда он говорит об этой черте человеческой природы, тон Карлейля неизменно смягчается. Мы на мгновение чувствуем, что он воспламенен восхищением перед человечеством и почти достигает краешка христианства. Каими бы язвительными и придирчивым ни были остальные высказывания Карлейля, его почитание героев было не просто человечным, оно было почти оптимистическим. Он восхищался великими людьями – и, можеть быть, правильно, потому что он думал, что они человечнее других людей. Дурная сторона влияния Карлейля и его религии почитания героев заключалась не в эмоциональном поклонении доблести и успеху; то была его часть, равно как, на самом деле, и часть всех здоровых детей. В чем Карлейль действительно нанес вред, так это в том, что он более любого современного человека ответствен за рост современной привычки, в просторечии называемой «идти до конца» (букв. «пройти всего борова»). Зачастую в вопросах страсти и завоевания это необычайно эгоистический боров. Эта примечательная современная мания создавать собственную философию, религию, политику и нрав из кусочка, выискивая во всех происшествиях возможности вновь и вновь утверждать излюбленную мыслительную привычку – штука, которая в прежние века существовала сравнительно редко. Соломон и Гораций, Петрарка и Шекспир были пессимистами, когда унывали, и оптимистами, когда были счастливы. Но сегодняшний оптимист, кажется, обязан доказывать, что подагра и безответная любовь заставляют его плясать от радости, а сегодняшний пессимист – доказывать, что солнечный свет и хороший ужин вызывают у него конвульсии безутешного страдания.
Карлейль был сильно одержим этой манией духовной последовательности. Он желал иметь одинаковый взгляд на войны ангелов и на никчемнейший бунт на ярмарке Доннибрук [1]. Именно эта разновидность безумной логики, а вовсе не его природный энтузиазм, привела его к главным ошибкам.
Приведем пример. Карлейлева защита рабства – совершенно смешная вещь, слабая и по доказательству, и по нравственному инстинкту. Правда заключается в том, что он воспользовался ей только из страсти применять повсюду свою парадоксальную защиту аристократии. Разумеется, он заблуждался, потому что не видел, что рабство в мире не имеет ничего общего с аристократий, что на самом деле оно – практически ее противоположность. Защита, которую Карлейль и все ее вдумчивые сторонники придумали для аристократии, заключалась в том, что немногие люди могут быстрее и тверже решать общественный дела в интересах народа. Но рабство никогда не предполагалось как правительство ради блага управляемых. Это владение управляемыми открыто ради блага управляющих. Аристократия использует сильных для служения слабым; рабство использует слабых для служения сильным. Не является унижением человека как духовного существа, каковым Карлейль твердо считал человека, то, что человеком нужно управлять и вести как ребенка ради его собственного блага – ибо ребенка, которым всегда управляют и ведут, мы рассматриваем как самый тип духовного существования. Но является унижением и совершенной противоположностью человеческой духовности, в которую верил Карлейль, что человеком нужно обладать как инструментом для блага кого-то другого, как будто у него нет личного удела в Космосе. Мы обращаем внимание на эту частную ошибку Карлейля, потому что думаем, что это любопытный пример отходов и нечистот, в которое сие замечательное животное, «весь боров», не единожды приводило его.
В этом отношении Карлейль имел неоспоримо долгое и неоспоримо дурное влияние. Вся эта недавняя политическая этика, полагающая, что если мы только зайдем достаточно далеко, мы сможем окончить дело раз и навсегда, что быть сильным предполагает, главным образом, быть сознательно глухим и слепым, в огромной степени обязана своей властью примеру Карлейля. Из него вытекает большая часть философии Ницше, который в наши дни является верховным маньяком этой помешанной последовательности. Хотя Ницше и Карлейль в действительности глубоко различались, Карлейль был жестоковыйным крестьянином, а Ницше – хрупким аристократом, их сближало одно качество, о котором мы говорим – странная и достойная сожаления смелость, с какой они применяли свой единственный этический текст ко всему, что есть на небе и на земле. Последователь Ницше, действительно, принимает аморальность как строгую и трудную веру. Он побуждает себя к похоти и жестокости с таким же трепетным энтузиазмом, с каким христианин побуждает себя к чистоте и терпению; он борется с древними необходимотями чести, справедливости и сострадания, как христианский монах борется со зверскими видениями и искушениями. Едва ли можно отрицать, что в этот сумасшедший дом интеллектуальная смелость Карлейля в конечном счете принесла многое.
Chesterton G.K. Various Types. New York: Dodd, Mead and Company, 1905. P. 109-124.
Примечания
[1] “Sartor Resartus” – первый роман Карлейля (1833-1834 гг.).
[2] Доннибрук – район в Дублине.