В нашем деле главное -- воспитать волевую верующую элиту

10.03.2016

Не счесть наград, званий и должностей у Ильи Глазунова, но в свои 82 года российский художник не останавливается на достигнутом, он активно участвует в общественной и политической жизни страны. Продолжает писать, преподавать, жить полной жизнью. О феномене по имени Илья Сергеевич Глазунов, настоящем искусстве, кино, связях с итальянским кинематографом и православием

— Сегодня все видят достопочтенного седовласого старца. А в глубине души какой человек Илья Сергеевич Глазунов?

— Когда-то Петр Аркадьевич Столыпин написал: «Родина требует служения себе настолько жертвенно чистого, что малейшая мысль о личной выгоде затемняет разум и омрачает душу». Времена тогда были довольно страшные — жгли иконы, уничтожали русские города, но он написал, что главное в нас — это тихое жертвенное служение. Мне эта позиция Столыпина всегда казалась достойной. В остальном, главное — как вы воспринимаете меня. За меня говорят мои дела, мои картины. А я о себе ничего не могу сказать, кроме того, что звать меня Илья, я — дворянин, родившийся в Санкт-Петербурге. Что я — православный, и безумно люблю Россию.

Дороже России для меня нет ничего, и ее возрождение — помимо воспитания студентов и написания картин — есть одна из главных моих задач. Кроме того, я сейчас заканчиваю книгу, очень для меня важную. Вторую книгу. Первая называлась «Россия распятая», она была больше биографической, а в этой речь идет о родине. О том, какой Россия была до принятия христианства. Иногда мне кажется, я живу уже тысячу лет, при этом я чувствую себя моложе многих моих студентов, потому что для меня главное — свободно служить выбранной идее возрождения Великой Руси и Русской Православной Церкви, сыном которой я являюсь.

Стать художником

— Давайте от судеб Родины вернемся к вам. К вашему детству. В «России распятой» вы написали, что вы поступили в художественную школу при Академии художеств с не слишком хорошими рисунками, поэтому вас взяли не во второй класс, а лишь в первый. А у вас никогда не было искушения переписать свою биографию, чтобы предстать замечательным и сразу талантливым? И не рассказывать, что когда-то знаменитый художник мог рисовать плохо? Ведь никто не проверит.

— Спасибо. Знаете, мне незачем было врать. Книга «Россия распятая» — моя исповедь и гражданина, и художника. И действительно я поступил в эту школу далеко не лучшим. Поступил в сентябре 1944 года, когда я вернулся один из Москвы. Я ощущал одиночество: отец и мать, большинство моих близких погибли в блокаду. Так что я вернулся в мой город, в самый прекрасный на земле Санкт-Петербург, но для меня он был пустынным. В такой жизненной ситуации я поступил в художественную школу при Академии, бывшей Императорской.

Моя мать мечтала, чтобы я был художником. Она-то и водила меня до войны в эту школу, где детям преподавали замечательные художники. Поэтому я пришел в Академию. Пришли такие же четырнадцатилетние мальчики, как я, и нам сказали: дети, тема свободная. Нарисуйте то, чем вы занимались. Так и сейчас говорят, и я так же предлагаю, чтобы увидеть — кто чем живет. И вот кто-то рисует, как мама варенье варит, кто-то на лошади скачет, кто что… А я, оказавшись в Новгородской области, не только за пять верст ходил пешком в школу, но и работал в колхозе пастухом: работать было некому, все мужчины на фронте. Дело мое заключалось в том, что я был подпаском, гонял по приказу пастуха к водопою коровок, лошадей, овечек. Я кидал оземь шапку, что мне очень нравилось, оглушительно свистел и гнал.

Я вспомнил эту картинку и нарисовал. Это было величайшей ошибкой! Чтобы нарисовать стадо — лошадей, коров, овец — надо пройти школу, закончить академию, быть анималистом. А я зверей не чувствовал — что я мог нарисовать тогда, если я и по сей день не анималист? Ну и нарисовал я довольно слабо. Тем более, что другие мальчики все военное время занимались, а я старался выжить. Мне сказали, ладно, поступай, но по искусству на класс ниже (я хотел в пятый класс, он соответствовал тогда второму, а меня приняли в первый).

Вообще всегда я хотел рисовать то, что вижу, что чувствую. И когда учился в школе, и потом в академии. И меня мучило, что я не могу это сделать правдоподобно, я не понимал, что я еще маленький, чтобы нарисовать деревни, сожженные немцами, как страшно было, когда по вечерам в воздухе носились, как крылья, черные тени. Была женщина, кажется, баба Маня, к которой мы приезжали до войны в деревню Гребло: ее забрали на 7 лет за то, что она собирала в поле картофелины после трактора, а ее Федор умер в 24 года.

Уже поступив, я ездил к ней — от Ленинграда два часа с половиной. У нее был все тот же дом, и я там жил, писал. Так что пейзаж был с ее духом, как лик Родины, которая смогла все выдержать. Я ходил в Эрмитаж, в Русский музей и любовался, и хотел понять как написать людей, природу — эти дрожащие облака, но у меня не получалось, не получалось долго. Ведь, чтобы нарисовать человека, надо знать анатомию, изучить тело человека. А теперь, когда глаз рисуют на лбу или нос под мышкой, я считаю это сатанизмом, а не современным искусством. Современное искусство — это то, что понятно народу, а народ — это мы с вами. Это шоферы такси, академики, бомжи, школьники и студенты.

— Папа мой говорил, что для него с войны самая вкусная еда — оладьи из картофельных очисток. А у вас было такое «блюдо»?

— Пшенная каша. Пустая пшенка. Это ого-го! А ржаной хлеб! Потом мы стали есть лучше и лучше. А на втором курсе, чтобы быть объективным, нас кормили. Но, представьте себе, молодого человека, которому дают студенческий обед, а у нас библиотека, натура, портрет, анатомия. И когда возвращаешься часов в восемь, в брюхе урчит. И мы переходили Неву, там, где сфинксы, и попадали так называемую площадь Труда, где был дворец Великого князя, и шли в гастроном. А там стояли две бочки — красная икра, а рядом — черная икра. «Вам сколько?» «По сто грамм». И продавщица брала вощеные листочки, как пергамент, — плюх на один, на второй. Тут же мы покупали булку (булками в Ленинграде называют батоны белого хлеба), и все съедали. И — наедались…Зато я не люблю водку и не пью водку. И не пил никогда. Курил — да, но не пил.

— Даже вино?

— НЕТ! Могу рассказать, почему. Когда, после снятия блокады, я вернулся в Ленинград, то я поселился вначале у тети Аси, бывшей замужем за графом Николаем Николаевичем Монтеверде (его дед был на службе у Николая I и основал ботанический сад). И как-то раз я сидел один — никого не было, все ушли в консерваторию — и вставлял в патефон пластинки Бетховена, Рахманинова. И вдруг слышу во дворе крики: «Война окончилась! Все! Победа!» Мы ликовали. А по праздничному поводу раздали талончики на вино. Я взял и пошел в магазин, где мне дали бутылочку с какой-то красной жидкостью. Все ликовали и пили, выпил и я. А потом всею ночь простоял над металлическим — как у Раскольникова — облупившимся унитазом. С тех пор я видеть не могу ничего спиртного. Это очень плохо. Если бы пил, то давно б академиком был.

«Лучше на нары в Сибирь, чем на виллу в Майами»

— Вам не давали работать в родном городе, ваши выставки закрывали в Москве. Между тем иностранцы заказывали вам свои портреты, картины. У вас никогда не было искушения уехать навсегда? Ведь многие уезжают, а позже вы могли себе позволить и много путешествовали.

— Вы говорите, я путешествовал, а я в жизни никогда не путешествовал и не путешествую. Я много ездил. Впервые — после моей первой выставки, состоявшейся в Центральном доме работника искусства, — меня послали на IV Международный конкурс молодых художников в Праге. Там Константин Козловский выставлялся, Юрий Жаров и я — единственный студент, получивший в итоге гран-при за портрет Юлиуса Фучика. Потом, после этой выставки я был изгнан из Петербурга, жил на 4 метрах в Москве: мне дали друзья кладовку в коммунальной квартире, где замечательный испанский скульптор Альберто Санчес хранил глину.

Там мы и обосновались с моей женой Ниночкой Виноградовой-Бенуа, принадлежавшей к великому роду, подарившему России огромное количество талантливых архитекторов и художников. Так мы жили, потому что все кругом были против меня. Моими картинами я ударил ножом в спину соцреализма — так они говорили. Мною были оформлены «Бесы», «Идиот» — как говорил Достоевский, роман о герое с неудавшейся миссией «спасителя», воплощающего начала добра и смирения в канун великой катастрофы России.

В 1961-м году был Московский кинофестиваль (его возобновили после перерыва с 1935-го года), и приехало много иностранных звезд. А в Италии к этому моменту вышла книжка искусствоведа Паоло Риччи «Илья Глазунов», так что прибывшие на фестиваль Лукино Висконти, Джузеппе Ди Сантис, Фредерико Феллини, Джульетта Мазина и, как тогда считали, самая красивая женщина мира Джина Лоллобриджида, знали обо мне. И вот в последний день они пришли ко мне (я тогда снимал маленькую комнату) и говорят: «У нас два часа, сделайте нам четыре портрета». Я сделал, как смог. Всю ярость их внутреннего накала выложил за эти два часа. Черным жирным углем, пастелью, а Лоллобриджида — она окончила Римскую академию — говорит: «А я хочу портрет маслом. Мы все хотим».

Я воспринял это как шутку, какие портреты маслом! И говорю ей: «Есть два пути, вы остаетесь в Москве, а второй — я поеду в Рим». Они ответили: «Гранда идея!», после чего два года заваливали меня и министерство письменными требованиями. И я первый раз в жизни по приглашению поехал в Италию. Так в Риме состоялась моя первая выставка на Западе. Я нарисовал 20 картин, все их вернул. Конечно, сделал портрет и ей, и всем остальным.

— Так у вас и родственники были за границей, такие как Питер Устинов, вы же могли не возвращаться.

— Питер Устинов появился позже, это был не мой прямой родственник, он — дядя моей жены Ниночки.

— Я к тому, что у вас была возможность зацепиться.

— Нет, Питер Устинов был холодный человек. У меня другие были возможности. После Италии, в 1964 году, состоялась моя первая персональная выставка в Манеже, в служебном помещении. Через пять дней она закрылась, потому что вышла статья, подписанная полностью всем партбюро Московского союза художников, что мои картины — сомнительная духовная пища. Это была такая форма политического доноса. Выставку закрыли, и начались новые гонения. Но даже в то время я много думал и понял — лучше на нары в Сибирь, чем на виллу в Майами.

И я действительно мог остаться где-то, меня приглашал король Швеции, король Лаоса, президент Италии. Я бывал в Нью-Йорке, в Париже. В Японии меня оставляла известная бизнес-леди Накамура-сан. В каждой стране мне предлагали выбрать жизнь на свободе. Но было одно обстоятельство: дома меня ждала преданная жена, нерушимая стена, моя Ниночка. А Нину не выпускали, потому что ее дядя Николай Александрович Бенуа был главным художником Ла-Скала и Королевской оперы в Риме.

С Ниной меня не выпускали до поездки к Индире Ганди. Когда она меня пригласила написать ее портрет, в министерстве культуры СССР ей сначала отказали. Сказали, что поедет друг Микояна, потому что я — не армянин. Тогда Ганди отказалась от художника, и у них началась паника. Мне звонят: «Скорей приходите в министерство культуры, вы должны ехать в Индию». Я отвечаю: «Так уже послали вместо меня. Фурцева ваша и послала» (ужасная была женщина, а про нее почему-то кино снимают. Про нее очень хорошо сказал Ливанов-старший. Кто-то его спросил: вы боитесь министра культуры? — а он ответил: нет, я боюсь культуры министра).

Раз вызвали, я пришел и слышу: «Вы должны ехать в Индию». Я говорю: «А почему вдруг?» «Вы что ли газет читаете?» «Нет, не читаю». «Готовится исторический визит Леонида Ильича Брежнева в Индию, и он может сорваться». Тут я понял, в чем дело, и говорю: «Я поеду только с моей женой, это очень ответственно, Индира Ганди — не только премьер-министр, но и властная женщина, там особый этикет». Так я приехал в Индию.

А еще послали как-то во Вьетнам, где, как они говорили, наступил новый виток эскалации и насилия. То есть послали под бомбежки. Тогда в Союзе художников работал один мой друг (не буду его называть, я и сейчас с ним дружу), и он пошутил: давайте пошлем Глазунова, он очень энергично работает, а убьют — не жалко, он не член Союза. Так я оказался во Вьетнаме с журналистом Сергеем Высоцким. Прибыли ночью, нас положили спать в какой-то домик — блиндаж. И началась страшная бомбежка.

Я мечтал писать залив, рассвет, оранжевые джонки, а кругом все взрывается. Заснули, когда утихло. Он утром меня выдергивает из сна: Илья, смотри, мы с тобой живы. Это было чудо, там природа очень странная, кругом песок, как трясина, и бомбу — диаметром метров пять — засосало в этот песок. Ее потом как огромную сигару вьетнамцы вытягивали. Если бы она упала на любой камешек, от нас и этого убежища и следа не осталось бы, и мы бы с вами не сидели, не говорили сейчас.

Видите, как я отвечаю на ваш вопрос, что я не путешествовал, а ездил только, куда меня посылали. Я нигде не оставался подолгу. Знаете, почему? Потому что я чувствовал, что умру от страшной и мучительной болезни, которая называется ностальгия. Она ранее уже лишила работы моего любимого, гениального композитора Рахманинова. Он ничего не мог делать вдали от России. А сегодня создается такое ощущение, что многие готовы уехать туда, где жратва, простите, лучше, и где платят больше. Но для меня Россия — святая православная Русь — это наша мать. И нельзя ее покидать, когда она больна.

— А когда вы поняли, что вы — православный? Вы же не с детства это осознали. Ведь тогда не только ходить в церковь, говорить о Боге было запрещено.

— Что вы, ходить! Конечно, запрещено. Интуитивно осознавал всегда. Вера — это таинство, но я всегда чувствовал, что Бог есть. Я помню, как после объявления войны, родители решили отвезти меня на дачу под Вырицу — если будут бомбежки Ленинграда — отсидимся там. Если будут… Когда летели на бомбежку немецкие самолеты, мы прятались в приготовленное бомбоубежище. Однажды мы просидели там несколько часов, а они все бомбили станцию. И тогда мама мне сказала: «Я тебе раньше не говорила этого, но помни, что ты крещен, и ты — православный». А когда за мной пришел дядя Миша, чтобы отвезти на Большую землю по Дороге жизни, мама сказала достать из шкафа маленькую коробочку. Там была медная позолоченная икона Матери Божией, о которую ударилась пуля турецкого солдата. Если бы не она, пуля пробила бы грудь моего деда. Мама дала мне ее как благословение, и эта иконка всегда, по сей день, со мной.

Сейчас многих называют подсвечниками: люди ходят в церковь, ставят свечки, но они — неверующие. Не могу сказать, что я хожу каждый день в церковь, я грешен. Оправдываю себя только тем, что я всегда считал, что Бог есть.

Из Петербурга в Москву

— Однажды Борис Борисович Гребенщиков сказал, что петербуржцы — особая нация. И всем известно, что Питер держит людей, не отпускает. Почему, когда появилась такая возможность, вы не вернулись в родной город?

— Потому что Союз художников сказал, что у них никогда не будет для меня места. Поэтому я и уехал. Мне было 27 лет, я защитил диплом, но мне долго его не выдавали, пока я не подпишу назначение учителем черчения в ремесленное училище Ижевска, потом Ижевск заменили на Иваново. Художникам тогда давали распределение только из других городов — Смоленска, Орла, Тулы, а я — петербуржец.

Я пошел в отдел кадров и сказал: «Я не хочу уезжать из Ленинграда и преподавать в ремесленном училище не хочу». На что мне объяснили, что я «человек с гнильцой. В Ленинграде тебе житья не будет, даже если министр культуры Михайлов отдаст тебе под мастерскую весь Эрмитаж. Коллектив наших ленинградских советских художников тебя не примет. И в Союз художников Ленинграда тебя никогда не примут. А не дашь согласия на наше распределение, диплома не увидишь как своих ушей». И я уехал. В Москве мне дали возможность выжить, я оформил 8 томов моего любимого Мельникова-Печерского, потом Аксакова, Достоевского. А в моем любимом городе Санкт-Петербурге — никогда.

— И вы решили не возвращаться?

— Я приезжал туда, ходил-смотрел. На Серафимовское кладбище ездил, где, кстати, похоронены мои родители: в блокаду всех везли туда. Первый раз я туда пошел, когда вернулся из эвакуации. Помню, яма, мужик в тельняшке что-то копает. Я говорю: «А где блокадное захоронение?» Он мне: «Сынок, иди прямо, увидишь до горизонта траншея закопана, это и есть блокадники. А у тебя что, родственники?» Я говорю, «Да, отец, мать и многие родственники другие — бабушка, дядя…». И я помню эту глину, деревья черные, старое кладбище, церковь.

А года 4 назад я приехал, смотрю, на том месте, где были столбы «Памяти ленинградцев» на землю положены какие-то плиты, стоят кресты. Я увидел женщину с очень милым лицом: «Скажите, пожалуйста, здесь были похоронены мои родители. А теперь что? «„Курск“. И посмотрите, как все хорошо продумано». Я говорю: «Очень хорошо. Все вкривь, вкось». Она как закричит: «Что вы себе позволяете! Да тут ни одной косточки блокадной не было, вы бы лучше сказали спасибо, что мы блокадников перенесли». Они у входа навалили какую-то кучу бетона — вот вам мемориал, а эти земли продают. Я бы очень хотел, чтобы об этом все знали, да только кому писать, не знаю. Это величайшая трагедия, но никто о ней не говорит.

— Так ведь вы участвовали в создании Всероссийского общества охраны памятников?

— Участвовал.

— И все равно ничего не можете поделать с таким положением вещей?

— Сейчас у общества очень плохая память, а когда-то за такие вещи карали. Мы пытались что-то делать, когда 1-й секретарь Московского городского комитета коммунистической партии Виктор Гришин начал строить город по генплану, подписанному Сталиным и Кагановичем. Ведь на деле (это уже было при Хрущеве) осуществлялся тотальный снос Москвы: 6 проспектов таких, как Калининский (сегодня Новый Арбат), шли со всех сторон к огромному монументу Дворец советов, а наверху должен был стоять этот чертов 415-метровый Ленин. Я ходил, просил, чтобы от этого плана отказались. И многие другие ходили. А они уничтожали Москву.

— Но вам удалось что-то отстоять?

— Мы писали письма. Спасибо Сергею Владимировичу Михалкову, он мое письмо, которое подписали академик Воронин, Ревякин, Алферова, Хрущеву передал. Тот порвал. Тогда мы сделали альбом-то, что должен быть снесено. Все помогали, и Трофимов, и Горский. Этот альбом Сергей Владимирович тоже отдал Хрущеву. Тот сказал: «Хватит!» Так было создано Общество по охране памятников. Председателем был назначен Иванов, он был хороший человек, но очень боязливый.

А потом случился конфуз: был Нюрнбергский процесс, на нем было предъявлено обвинение немецко-фашистским военным преступникам. В том числе, разрушение культурных памятников. И когда мы собрались, я предложил устроить сделать такой же процесс над теми, кто уничтожал культуру на Руси, ведь уничтожено 900 с чем-то памятников истории и культуры. И пошло по рядам шу-шу-шу, и давай разбирать Илью Сергеевича, как главного «застрельщика дела мира». Тогда в Общество охраны памятников дружно загрузились люди, которые раньше сами уничтожали памятники. Они поняли, что на них нет управы.

«…беру всю ответственность на себя»

— Илья Сергеевич, вы так образно рассказываете, я знаю о вашей страсти к кино…

— Очень люблю кино.

— А вам никогда не хотелось самому снять что-либо?

— Я мечтал бы снять фильм. Если художественный, то о мальчике или девочке, который приехал из умирающей деревни, чтобы научиться рисовать, и как ему или ей приходится выживать. А если мы говорим о документальном кино, я бы сейчас молился на того человека, который проехал бы от истоков Волги до устья, чтобы снять фильм, опираясь на старые сказания. Чтобы он узнал, как уничтожались деревни, почему торчит шпиль залитой водой колокольни Калязина — как совершилась эта, одна из многих вражеских диверсий. Чтобы показал, какая в действительности была «выгода» от всех этих мнимых социалистических строек.

Я был там, на «великой стройке коммунизма», когда я учился на втором или третьем курсе института имени Репина. Поехал в Ставрополь один с этюдником и холстами. Я очень любил Левитана, поэтому отправился на Волгу. Оставил вещи в общей комнате дома колхозника — денег не было на гостиницу, и на встречу с моей любимой Волгой, на паром. Разговорился с шофером самосвала, стал просить подвезти меня до стройки. Машина пыльная, слой пыли с палец толщиной: «Ну, давай, сынок, подвезу, тут недалеко». Я подсел, мы проехали с километр, не больше. И я вижу в облаке пыли огромную толпу народа, и она движется прямо на нас. Кругом собаки лают, как я это видел в фильмах, где показывали немецкие лагеря.

— А что это?

— Как что, строители коммунизма, — говорит мне шофер.

— Все заключенные что ли?

— Конечно, а ты сынок чего думаешь, я тоже заключенный, только я на воле работаю, вожу туда-сюда. У меня срок кончается, вот они и знают, что я не убегу. И бежать некуда. Тебя куда подвезти? Ты к родственникам приехал?

— Нет, я художник. Рисовать приехал.

Он иронически посмотрел на меня:

— Кого рисовать-то? Нас, заключенных? Валяй, если не боишься.

Доехали. Я увидел внизу пустынную огромную площадь — котлован, машины и высокий экскаватор, чтобы башни строить, лозунги, выложенные из белого камня: «Миру — мир!», а на другом холме «Слава великому Сталину!». И, я запомнил, какой-то узбек молился на восток. Я осмотрелся, сделал какую-то зарисовочку и уехал на ту сторону, в Ставрополь.

Ночью меня кто-то за плечо трясет, кричит: «А ну, вставай, это ты был на стройке?». «Я». «Ты кто такой?». «Студент».

Я никогда это не забуду той ночи. Привезли в какой-то дом. Здоровый мужик в форме КГБ, в синей фуражке сидит за столом и спрашивает меня, зачем приехал, кто послал, с какой целью. Я отвечаю: «Академия художеств. С целью написать великие коммунистические стройки».

— Да ты знаешь, тут чешская социалистическая делегация приезжала, мы, значит, вышки демонтировали, всех в бараки заперли. Оставили трех вольнонаемных. Гости удивились: стройка большая, а так мало людей работает. Мы объяснили, мол, у нас такие ударные стахановцы работают. Понял, к чему говорю?

— Не совсем.

— А к тому, если нарисуешь вышку и всякую хреновину, у нас свои меры есть, как с тобой поступить — сам будешь строить вместе с заключенными. Ну что, перебздел, парнишка?

— Нисколько.

— И заключенных не боишься? Тебя там порежут.

— А за что меня резать?

— Ну так, бери карандаш, пиши.

И я написал:

— Я, Глазунов Илья, беру всю ответственность на себя…

Он почитал:

— Ладно, парень, ты мне понравился. Рисуй. Но хоть одну вышку нарисуешь — хана тебе.

Утром я вернулся на стройку, сел рисовать. Пароход нарисовал — на корме сидят разные люди, оборванцы какие-то. И вдруг на мой рисуночек ложится тень двойная. И голос сверху:

— Ты первый раз тут?

Я посмотрел, хороший профиль, но видно, что парень из уголовной, а не из политической области:

— Первый.

— Ты художник от слова худо?

— Да нет, могу кое-что нарисовать.

— Можешь нам помочь?

Я кивнул:

— Что надо сделать?

— Письмо кинешь на волю?

Я снова кивнул: кину.

— А еще нарисуй нам бабу голую, меч и змея. Я хочу тут, на руке, татуировку сделать.

Я вспомнил картину Сандро Ботичелли «Примавера» — «Весна». Змею нарисовал. Он посмотрел: «Молоток. Слушай, если кто тебя тронет, ты нам скажи, мы посмотрим, какого цвета у него кровь на кишках». Так и ходил рисовать котлован, людей.

Там, в домике, я увидел моего старшего товарища, Сережу Ласточкина, а с ним был парторг Московского Союза художников Евгений Ильин. Он был в командировке и все волновался: «Не ходи на зону, тебя там пришьют». Они-то рисовали молодежь, колхоз, счастливых комсомольцев.

Как-то раз он выпил и рассказал интересную вещь: «Стою я, простой парнишка деревенский, на часах — охранял двор Самарского губернского комитета партии. И должен был приехать Троцкий: он тогда Волгу объезжал на бронепоезде. Увидели его и как закричат: „Лев Давыдыч, Лев Давыдыч, как мы рады! А мы вас ждем, не начинаем!“. Он говорит: „Ну, выводите“. И вот я смотрю, выводят из подвала профессора, купца, двух гимназистов, трех священников — человек 20 выгнали. И тут „Лев Давыдыч“ вытаскивает маузер и — бух-бух-бух — человек 10 положил. Потом говорит: „Остальных вы расстреляйте“. Протянул мне пистолет: бери, говорит маузер и закончи дело. И никого не жалей, иначе социалистической революции не будет».

Это интересно?

— Очень. В 1987-м году вы решили, что нужен еще один художественный институт. Искусство должно быть понятно

— Когда все полетело в тартарары, я пошел к Егору Кузьмичу Лигачеву. Я не люблю ходить, просить, но надо было что-то делать, и я пошел. Чудесный человек, он больше всех сделал для открытия Всероссийской академии живописи, ваяния и зодчества. А почему я пошел просить о другом институте: появились квоты, и в Суриковский институт стали приезжать со всех республик племянники секретарей горкомов партии, дети чиновников из обкомов. Они не умели рисовать, но их зачисляли. А школьников из России «давили» по 50 человек на одно место. И столько русских талантов не попадало, столькие несправедливо оставались за бортом, когда разные бездарности учились по партийной линии.

Я хотел, чтобы это исчезло. В нашем деле главное — воспитать волевую верующую (православную, иудейскую или мусульманскую) элиту, как это было при последнем государе Николае II. Пусть рисуют наши пейзажи, как Левитан, или скульптуры ваяют, как Антокольский. Левитан любил русскую природу, а Антокольский сделал Нестора Летописца, Ивана Грозного. Они чувствовали себя гражданами России и гордились приобщением к великой русской культуре. Сегодня много говорится о том, чтобы возродить духовную Россию, но мало кто что делает. Недавно открылись памятники Столыпину и патриарху Гермогену. Авторы — мои студенты. Я считаю, что памятник Столыпину — лучший памятник Москвы, но никто не отметил его ни премией, ни наградой.

— Правда ли, что ваша внутренняя установка, которой вы живете — не жалеть растрачивать себя?

— У меня нет никаких установок. Но я могу сказать совершенно точно: я ни дня не отдыхал. Я бываю в Испании, я — дважды испанский академик Мадрида и Барселоны. Но бываю не поэтому: там океан, и мне после инфаркта нужно ходить по берегу и дышать воздухом, который не был бы отравлен. Там я пишу книгу, делаю эскизы, пишу этюды. Я ни одного дня, ни одной минуты не отдыхаю, считая, что я мало сделал из того, что мог сделать. Но меня ободрил отец Илия, которого я очень ценю. Он сказал: «Как вам не стыдно так говорить, вы сделали больше многих других».

Моя последняя работа «Раскулачивание» — 8 метров на 4. Ведь до сих пор никто не воспел русского крестьянина, которого положили под нож сталинской коллективизации, и во всех своих картинах я хотел выразить мою любовь к России и заразить своим пониманием добра и зла в формах, неотрывных от Божиего мира. Когда я пишу человека, я никогда не забываю, что он — образ и подобие Божие. И когда я пишу портреты иностранцев, я горжусь, что впервые пригласили русского художника, которому важно в первую очередь почувствовать внутреннюю музыку человека и выразить это на холсте. И я за то, чтобы русская школа великого европейского реализма, наша Академия несла хоругвь святости русского искусства. И я горжусь, что моя галерея — самая посещаемая. А на так называемое современное искусство, где иконой является Черный квадрат Малевича, ходит очень мало народу: это никому не интересно.

Искусство должно быть понятно, дорого, и тогда оно демократично. А если оно непонятно, не надо говорить, что русское быдло в нем не разбирается. Мы все отличаем искусство от неискусства.

Беседовала Мария Свешникова

Источникhttp: //www.pravmir.ru/