Нет Ничего (Вдохновенное Слово)
Третьей Годовщине возрожденного Благородного Собрания Посвящается
Кончилось лето, наступила осень, грусть. Меня злит не она, а сам факт ее наличия. Отчего это? Что за беда эта фрагментарность и не целостность нашего бытия, квантовое перебрасывание из состояния псевдо счастья в псевдо несчастье. Даже мы, почитывающие и прикидывающиеся мыслящими люди, не можем избежать матрицы навязанных нам смертоносных клише: работы, отпуска, стресса, отдыха, что за кошмар!
Возможно нет ничего более жалкого чем мы в отпуске. Нас отпускают, чтобы потом вновь держать, что за несчастье!
В русском необходимо иное слово (да и наверно в картвельском тоже, хотя там «швебулеба» - შვებულება хоть как-то ассоциируется с облегчением, но и это на современном русском не совсем красиво звучит.)
В отпуске мы не покоимся, а отдыхаем (еще одно грубое слово, от «отдышаться»,) жадно хлебаем калории, йод и химеро-гедонии, бьемся за продление удовольствия и заранее обречены быть в этой брани разгромленными, с облезшей кожей, с унылыми лицами в родных портах, с полегчавшими кошелями и с отяжелевшими телами, возвращаемся к Бафомету, отпустившего и опустившего нас для того, чтобы вновь задыхаться от одышки до следующего отдыха.
Так наши предки не жили. И даже так как мы живем вне отдыха, в наши будни, они так тоже не жили.
Не было сухих, хроно-ритмических циклов с 9-и до 6-и каждый день, пять раз в неделе. Были божественные, сочные, асимметрические циклы Природы. Были дни, недели и полные месяцы, когда они пахали, сеяли, жали, мололи, пасли и забивали, воевали и защищали, любили и зачинали. Циклы дней, недель и полных месяцев в поте и крови и слезах лица своего, от зари до заката и сон, сколько Бог послал, сладкий, мертвый для живых, полный сновидений, которых видеть нам более не дано, покой над бездной бытия и под твердью неба, сон приносящий не только видения и пение соловьев, но и одоры Эдема. И был день на неделе, день седьмой, когда они стояли пред Ним, как свечи в храме, и тихо горели в благодарности за пот и кровь и слезы лица своего, проливаемые ими же в те шесть дней.
А были дни, недели и неполные месяцы Поста (по картвельски «мархва» - მარხვა, что значит и Погребение), когда природа созданная Христом Богом, еще до пришествия Христа Человеком, замирала, давала меньше молочка нашим коровам и меньше яиц нашим курочкам, когда от смоковницы никто и не требовал плодов, когда природа со-погребалась вместе с Человеком (по-грузински – «Адамиани» ადამიანი,) когда даже враг откуда то знал, что не нужно идти на нас войной, и поэтому меч и щит томились над огнем и достаток был в доме и при его щедром
дележе с неимущим тайно множился в сенах дающего, яко хлеба и рыба у Христа, а кто собственно считал его так точно, так судорожно, как ныне мы считаем недостаток наших накоплений! Это были дни, недели, и тонкие, неполные месяцы, когда очаг горел дольше буднего, и возле него наш Гений, Картвельский, или Славянский, или иной, выходил за Предел каноники, тонко-тонко, очень осторожно, дабы петь, нарекать и писать о прекрасном ужасе, ощущенном вне Предела, только для того чтобы пристыженным возвращаться в этот Предел возле гаснущих углей, глянуть на замершую супругу и разинувших рты чад от увиденного Преображенного Отца. С каким же оправданием? Разве с гордостью за сказанный стих, спетую песнь, нареченное имя или написанный образ? Нет, со стыдом: прости, меня, Господи, ибо не терпится мне в этом покое, за границы Русла бытия моего, не терпится мне к тебе и лишь мольба моих любимых возвращает меня яко месяц к звездам своим.
И может быть только поэтому лишь одно объединяло эти два мира, эти два полушария дней, дней полно-месячных и дней погребенных: Смерть Человека. Вернее, по-грузински «гардацвалеба» - გარდაცვალება, что в переводе на русский значит Преображение. Горе для оставшихся и покой для самого усопшего. Она наступала внезапно, или с предупреждением, но всегда там и тогда, когда ей самой хотелось, без различия к возрасту, погоде, положению, календарю и вообще, чего бы то ни было людскому. И в горе и в утешении, и в выполнении правила отпевания и поминания, Адамиани склонялся перед ее лицом и смотрел не на нее, а на бездонную глубь веры своей, веры в Гардацвалеба, в Преображение.
Я по отцу отца и по отцу матери гуриец, пылкий и вольный, терпеливый крестьянин, но в случае затрагивания моей чести – сразу «Пирали» - ფირალი, которых на русском, с грузинского-же вы зовете Абрагами. А по матери моей матушки я немножко и князь, потомок рода Абашидзе, с Имерети, не с простой, а с Верхней Имерети, которая помимо многого неизвестного, дала человечеству три важнейших шедевра: хачапури, сациви и вежливость, не знаю право какой из них главнее.
На берегах ее главной реки, которую, при таком ее спокойном и лирическом течении, только верхний имеретинец и назвал бы Квирилой - ყვირილა (что в переводе – Крикунья) я и получил в глубоком детстве свое главное отпускное, вернее каникульное воспитание. Выходя по утрам в одних кедах на босу ногу и коротеньких шортах, со своим младшим двоюродным братом, Бессарионом Жгенти, я днями пропадал в ее ущельях, в зной окунался и от прохлады с упоением замирал на валунах Крикуньи-Квирилы, с нависших над ней скал и дубов нырял в ее зеленые заводи, руками ловил форель под камнем и иногда ужасаясь вытаскивал ужа, до хрипоты злился на соратника по игре в мяч, бродил по морям кукурузы и винограда и не понимал откуда здесь везде морские ракушки в обломках известняка, думал как же нас раньше с неба видели видимо рыбы, одуревший от зноя не дойдя до дома жадно срывал сочную ежевику, кололся, красился ее ягодами и иногда даже не знал, это вкус ее соков, или крови моих предков, текущей с исколотых моих пальцев. Не понимал, почему нет нигде такой мертвой тиши, как под нашими исполинскими орехами, как и не понимал отчего они начали умирать в моем отрочестве. И больше всего, больше всего любил, хотя и не понимал почему, родовое кладбище Абашидзе, где среди аклдам и могильных камней и крестов, старинных итальянских мраморных статуй и надгробных акростихов, в шелесте Алвы и Цацхви, мне кто-то осторожно шептал о вечности.
Но из всех глубочайших впечатлений моего рая я всегда считал главным полет светлячков, который можно было узреть в Июне, когда цвет листвы еще сочен, а нежное умирание дня в ночь длиннее всего. Цицинатела - ციცინათელა, светлячок и был апофеозом моего верхне имеретинского впечатления. Его мерцающий полет, медленно-медленно, «нела-нела,» рождал в нас, детях неудержимое желание погони за ним, чем темнее в сумерках – тем проще его видеть, чем темнее в сумерках – тем труднее бежать за ним. Изгиб полета был градацией чего-то гораздо
более нежного чем изгиб мысли или даже желания, и сколько –бы триллионов километров человечество не производило мерцающих гирлянд, обвивающих задыхающиеся от их мерцания деревья наших оазисов и столбы нашей тупости, оно лишь позорит себя этим. И бег наш имитировал изгибы этого полета гораздо лучше, чем это могут взрослые и смех наш, беззаботный, и был звуком мерцания цицинателы.
Гениальный Акакий Церетели, написавший, в том числе и так любимую в России «Сулико», тоже верхний имеретинец, из второй княжеской фамилии (или первой, как сказал бы он) напишет в 19-м веке:
Моя цицинатела,
что летишь нела-нела,
дальний, мерклый твой полет,
остудив меня обжег,
светишь ты и хороша,
только чем, моя душа,
чаю, чтоб моей была,
а ты к другому уплыла.
Есть что-то глубоко сакральное в акте поимки светлячка, цицинателы, тому из нас кто это делал в детстве, это хорошо известно. Там кончается мечта, красота, эстетика, настает осознание неправильности наших желаний и инстинктов, там кончается детство.
«Аминь, глаголю вам, аще не обратитеся и не будете яко дети, не внидете в царство небесное.» (Матф 18:3)
Так будем же детьми, гоняющимися, но не ловящими светлячков. И по отношению к Родине и к друг-другу.
Леван Васадзе
Заседание БС
Москва 25.10.2016