"Люди Традиции": Роберт Льюис Стивенсон
Гилберт Кит Честертон - "Стивенсон"
Рецензия на книгу: "Robert Louis Stevenson: A Life Study in Criticism." By H. Bellyse Baildon. Chatto & Windus.
Перевод с английского Максима Медоварова
(см. "Люди Традиции: Пять очерков Честертона")
Недавнее происшествие окончательно убедило нас в том, что Стивенсон был, как мы и подозревали, великим человеком. Мы узнали из недавних книг, упомянутых нами, из презрения «Мимолетной критики» и г-на Джорджа Мура, что Стивенсон обладал первым существенным качеством великого человека: быть неправильно понятым своими оппонентами. Но из книги «Роберт Льюис Стивенсон» г-на Г. Белиза Бэйлдона, изданной г-ми Чатто и Уиндусом в одной связке с сочинениями Стивенсона, мы узнаем, что он обладал и другим существенным качеством – быть неправильно понятым своими поклонниками. У г-на Бэйлдона есть много интересного рассказать нам о самом Стивенсоне, которого он знал по колледжу. И его критика ни в коем случае не лишена ценности. В том, что касается пьес, особенно «Beau Austin», она замечательно вдумчива и верна. Но это весьма необычный факт, заходящий так далеко, как мы сказали, чтобы доказать, что Стивенсон обладал тем непостижимым качеством, присущим великим, что восторженный ученик Стивенсона способен пересчитать и выстроить по порядку все сочинения учителя, с решительностью и даже строгостью, даже не задумавшиь не на мгновение о принципах искусства и этики, которые поражали нас как то самое, выражение чего Стивенсон практически убил в себе.
Г-н Бэйлдон, например, постоянно отчитывает Стивенсона за его «пессимизм»; несомненно, странное обвинение против человека, который сделал больше любого современного художника, чтобы заставить людей устыдиться их стыда жизни. Но Бйэлдон жалуется, что в «Хозяине Баллантрэ» и «Докторе Джекилле и мистере Хайде» Стивенсон отдает злу конечную победу над добром. А если и был пункт, который Стивенсон подчеркивал более настойчиво и страстно, чем любой другой, то это то, что мы должны поклоняться добру за его собственную ценность и красоту, безотносительно к победе или поражению в пространстве и времени. «Что бы мы ни намеревались делать, – говорил он, – мы не предназначены для успеха». Что звезды на своих орбитах сражаются против добродетели, что человечество по своей природе есть безнадежное предприятие – в этом был тот самый дух, который во всех сочинениях Стивенсона звучал как труба для храбрецов. История Генри Дьюри достаточно темная, но может ли кто-нибудь стоять у могилы этого промокшего мономаньяка и не уважать его? Странно, что люди должны усматривать возвышенное вдохновение в развалинах старой церкви и не видеть ничего в развалинах человека.
Автору присущи самые необычайные мысли о рассказах Стивенсона про кровь и добычу; кажется, он думает, что они доказывают, будто у Стивенсона была (мы используем собственные слова г-на Бэйлдона) разновидность «мании убийств».
«Он [Стивенсон] довольно близко подходит к парадоксу, что человека едва ли можно использовать лучше, чем лишив его жизни».
Г-н Бэйлдон мог бы также сказать, что доктор Конан Дойль приходит в восторг от совершения необъяснимых преступлений, что г-н Кларк Рассел – отъявленный пират, а г-н Уилки Коллинз думал, что едва ли человека можно использовать лучше, чем воруя лунные камни и подделывая свидетельства о регистрации брака. Но г-н Бйэлдон едва ли одинок в этой ошибке: немногие вполне поняли кровожадность Стивенсона. В сущности, Стивенсон был здоровым школьником, рисовавшим скелеты и виселице в учебнике латинской грамматики. Дело не в том, что он наслаждался смертью, а в том, что он наслаждался жизнью, каждым решительным и мускульным действием жизни, даже если это было действие, лишавшее жизни другого.
Предположим, что один джентльмен бросает нож в другого джентльмена и пришпиливает его к стене. Вряд ли нужно отмечать, что в этом взаимодействии имеются две разные личные точки зрения. Точка зрения заколотого человека – трагическая и нравственная; и Стивенсон ясно показал, что понимал это, в таких повестях, как «Хозяин Баллантрэ» и «Наследник Хермистона». Но есть и другая точка зрения – та, в которой весь акт является резким и великолепным взрывом телесной жизненности, подобно сокрушению скалы ударами молота или просто очистке ворот с пятью засовами. Это точка зрения романтики, и это душа «Острова Сокровищ» и «Потерпевших кораблекрушение». На самом деле, Стивенсон не любил людей меньше, просто он любил дубинки и пистолеты больше. По правде говоря, в пожирающем универсализме своей души он имел такую любовь к неодушевленным предметам, какая не была известна с тех пор, как св. Франциск назвал солнце братом, а родник – сестрой. Мы ощущаем, что он действительно был влюблен в деревянный костыль, который капитан Сильвер с силой бросал на солнце, в сундук, который Билли Бонс оставил в «Адмирале Бенбоу», в нож, которым Уикс пронзил свою руку и стол. В его сочинениях всегда есть определенная резко очерченная угловатость, заставляющая нас вспомнить, что мы любим рубить дрова топором.
Однако новый биограф Стивенсона не может делать скидку на эту глубоко укорененную поэзию чистого взгляда и прикосновения. Он всегда что-то приписывает Стивенсону как преступление, в котором тот действительно признался как обвиняемый. Он говорил об этом славном бунте ужаса, об «Уничтожающем Ангеле» в «Динамитчике», что он «крайне фантастичен и испытывает на прочность нашу доверчивость». Это всё равно что описать похождения барона Мюнхгаузена как «неубедительные». Вся история «Динамитчика» - нечто вроде юмористического кошмара, и даже в этом рассказе подразумевается, что «Уничтожающий Ангел» - это экстравагантная ложь, придуманная под влиянием минуты. Это сон внутри сна, и обвинить его в невероятности – всё равно что обвинить небо в том, что оно голубое. Но г-н Бэйлдон, будь то от поспешного чтения или естественного различия во вкусах, не способен даже постигнуть эту богатую и романтическую иронию лондонских рассказов Стивенсона. Но на самом деле говорит об этом знаменательном памятнике юмору, богемском принце Флоризеле, что, «хотя он, очевидно, и любим автором, но его присутствие меня в целом скорее раздражает». Это практически насильно заставляет нас поверить (хотя и в отчаянии и против нашей воли), что г-н Бэйлдон думает, будто принца Флоризеля надо принимать всерьез, как если бы он был человеком в реальной жизни. Для нас принц Флоризель – наш почти самый любимый персонаж в художественной литературе; но мы охотно добавляем оговорку, что если бы мы встретили его в реальной жизни, мы должны были бы убить его.
Дело в том, что вся совокупность духовных и интеллектуальных добродетелей Стивенсона была отчасти расстроена одной дополнительной добродетелью – художественной сноровкой. Если бы он нацарапал свое великое послание на стене, как Уолт Уитмен, большими и беспорядочными буквами, оно испугало бы людей как богохульство. Но он написал свои легкомысленные парадоксы такой плавной каллиграфической рукой, что все полагали, что они должны быть прописными чувствами. Он страдал от своей разносторонности не потому, что, как неточно говорят, он не отделывал каждый раздел достаточно хорошо, а потому что он отделывал каждый раздел слишком хорошо. Его маски как ребенка, кокнийца, пирата или пуританина были столько хороши, что большинство людей не могло разглядеть одного и того же человека под всеми ими. Несправедливо, что если человек может просто сносно играть на скрипке, давать юридические заключения и чистить сапоги ваксой, его называют превосходным Кричтоном, а если он делает все три дела тщательно хорошо, то его склонны зачислять сразу в несколько разделов: как обычного скрипача, обычного юриста и обычного чистильщика сапог. Именно это произошло в случае со Стивенсоном. «Доктор Джекилл», «Хозяин Баллантрэ», «Детский цветник стихов», «Через Равнины» - если бы любое из этих произведений было хотя бы на один оттенок выполнено менее совершенно, чем оно есть, каждый бы увидел, что это части одного послания; но, преуспев в пресловутом чуде пребывания в пяти местах одновременно, он естественно убедил остальных, что он был пятью разными людьми. Но настоящее послание Стивенсона было таким же простым, как у Магомета, таким же нравственным, как у Данте, таким же уверенным в себе, как у Уитмена, и таким же практичным, как у Джеймса Уатта.
Концепция, объединяющая все разнообразные сочинения Стивенсона, заключалась в том, что романтика, или видение возможностей вещей, гораздо важнее, чем просто происшествия: что первая – это душа жизни, вторая – тело, и что душа – драгоценная вещь. Зародыше всех его историй заключается в мысли, что у любого пейзажа или клочка декорации есть душа: и эта душа – история. Стоя перед низкорослым фруктовым садом со сломанной каменной стеной, мы можем знать как простой факт, что никто не проходил через него, кроме пожилой поварихи. Но всё существует в душе человека: что сад растет в нашем мозгу, что там есть гробница и театр какого-то странного случая между девушкой, поэтом-оборванцем и сумасшедшим фермером. Стивенсон отстаивает концепцию, что идеи являются реальными событиями: что наши фантазии – это наши приключения. Думать о корове с крыльями – в сущности, то же самое, что встретить ее. Именно в этом причина его широкого разнообразия в повествовании: он должен был сделать одну историю такой же богатой, как рубиновый закат, другую – такой же серой, как седой монолит: ибо история была душой или, скорее, смыслом телесного видения. Довольно неуместно судить о «Рассказчике Сказок» (как называли его самоанцы) по отдельным написанным им повестям, как можно было бы судить г-на Джорджа Мура по его «Эстер Уотерс». Эти повести были лишь двумя-тремя из приключений его души, которые ему довелось рассказать. Но он умер с тысячью историй в своем сердце.
Chesterton G.K. Various Types. New York: Dodd, Mead and Company, 1905. P. 97-108.